— Почти ничего, пустяки… Я не буду выставляться, я еще ничего не нашел… Ах, какое счастье быть в вашем положении, находиться у подножия! Вы сильны, преисполнены мужества, смело взбираетесь вверх! Но стоит подняться, тут-то и начинается подлинное мучение! Настоящая пытка, толчки со всех сторон, непрерывное стремление к самосовершенствованию, боязнь кубарем скатиться вниз!.. Честное слово, я предпочел бы поменяться с вами местами… Смейтесь, когда-нибудь вы сами убедитесь!
Вся компания дружно смеялась, они принимали его слова за парадокс, считая, что он рисуется, и охотно прощали это чудачество знаменитому человеку. Разве не высшее счастье быть, как он, признанным метром? Не пытаясь убедить их в своей искренности, упершись руками в спинку стула, глубоко затягиваясь из трубки, он молча слушал их разглагольствования.
У Бонграна, который сидел неподвижно, наблюдая это проявление безграничной веры, радостный порыв молодости, которая готовится к приступу, вырвался невольный жест отчаяния. Он забыл сотни созданных им полотен и свою славу, он думал теперь только о трудных, затянувшихся родах того произведения, которое ждало его, незаконченным, на мольберте. Вынув трубку изо рта, он прошептал, прослезившись от нахлынувшей на него нежности:
— О юность, юность!
До двух часов ночи Сандоз, хлопоча и угощая гостей, подливал горячей воды в чайник. Весь квартал спал, в раскрытое окно не доносилось никаких звуков, кроме бешеного мяуканья кошек. Молодые люди заговорились до одури, опьянели от слов, охрипли, но глаза их горели по-прежнему. Наконец они собрались уходить, Сандоз взял лампу и, подняв ее над перилами, светил им, пока они спускались по лестнице, шепча вслед:
— Пожалуйста, тише, не разбудите мою мать!
Стук шагов на лестнице постепенно затихал, дом погрузился в полную тишину.
Было уже четыре часа. Провожая Бонграна, Клод все еще продолжал говорить, и голос его гулко раздавался в пустынных улицах. Ему не хотелось спать, он ждал рассвета, сгорая от нетерпения с первыми же лучами солнца приняться за свою картину. Возбужденный удачным днем, дружескими беседами и мечтами о совместном покорении мира, он был уверен, что теперь-то ему несомненно удастся создать шедевр… Ему казалось, что он уловил наконец сущность живописи; мысленно он видел, как входит в свою мастерскую, подобно любовнику, который возвращается к обожаемой женщине: с яростно бьющимся сердцем, с раскаянием после целого дня разлуки, которая теперь представляется ему вечностью, он идет прямо к полотну и за один сеанс воплощает на нем свою мечту. А Бонгран, чуть не на каждом шагу, в неверном свете газовых фонарей, хватал Клода за куртку и вновь и вновь повторял ему, что эта проклятая живопись — божье наказание. Вот он, Бонгран, несмотря на свою опытность, ничего еще не достиг. С каждым новым произведением он все начинает сызнова; впору башку себе раскроить о стену. Небо светлело, торговцы начинали свое шествие к Рынку. Бонгран и Клод продолжали бродить по улицам, громко разговаривая каждый о своем, под меркнущими звездами.
Прошло полтора месяца. Заливаемый потоками утреннего света, проникавшего сквозь застекленные пролеты мастерской, Клод писал свою картину. Длительные дожди омрачали середину августа, и как только показывалось солнце, Клод работал с удвоенной энергией. Однако его большая картина не продвигалась, хотя он корпел над ней каждое утро, мужественно и упрямо стремясь воплотить свой художественный замысел.
В дверь постучали. Он подумал, что это консьержка, госпожа Жозеф, принесла ему завтрак; ключ всегда торчал с наружной стороны, поэтому он крикнул:
— Войдите!