— Право, смешно… право, смешно…
Стоявшая сзади него свита так и млела, пока он восторгался самим собой.
Тут произошло легкое замешательство: Бонгран, рассеянно прогуливавшийся, заложив руки за спину, наткнулся на Шамбувара. Публика, перешептываясь, отступила, заинтересованная встречей двух знаменитых художников, составлявших странный контраст: один — коренастый сангвиник, другой — стройный холерик. Художники обменялись дружескими приветствиями.
— Как всегда, чудеса!
— Да, черт побери! А вы так ничего и не выставили в этом году?
— Нет, ничего. Я отдыхаю, ищу.
— Вот еще! Выдумщик! Это приходит само собой.
— Прощайте!
— Прощайте!
Шамбувар, сопровождаемый своей свитой, медленно уходил сквозь толпу, бросая по сторонам взгляды монарха, упоенного жизнью; а Бонгран, заметив Клода и его друзей, направился к ним, нервно потирая руки; кивком головы указывая на скульптора, он сказал:
— Кому я завидую, так это ему! Он всегда уверен, что создает шедевры!
Он похвалил Магудо за его «Сборщицу винограда» и с обычной своей отеческой доброжелательностью, с благодушием старого, маститого, всеми признанного романтика обласкал присутствовавших представителей молодежи. Обращаясь к Клоду, он сказал:
— Ну как! Правильно я говорил? Сами убедились, там наверху… Вот вы уже и признанный глава школы.
— Да, — ответил Клод, — они делают мне честь… Но глава нашей школы вы.
Бонгран возразил отрицательным жестом, полным невысказанного страдания. Прощаясь с ними, он повторил:
— Никогда не говорите, что я глава школы! Я даже для самого себя не могу быть главой!
Товарищи побродили по саду, еще раз подошли к «Сборщице винограда», и только тут Жори заметил, что Ирма Беко уже не висит на руке у Ганьера. Ганьер очень удивился: где же он ее потерял? Когда Фажероль объяснил, что она ушла с какими-то двумя молодыми людьми, Ганьер успокоился и пошел за товарищами с облегченной душой, избавившись наконец от этого счастья, которое его пришибло.
Продвигаться удавалось лишь с большим трудом. Скамейки брали приступом, аллеи были буквально забаррикадированы людьми; медленное шествие зрителей, обходивших вокруг бронзовых и мраморных статуй, поневоле приостанавливалось, создавались пробки. Из переполненного буфета доносился, подхваченный гулким эхом громадного купола, шум голосов и звон ложек о блюдечки. Воробьи укрылись наверху в своем лесу из стропил и, приветствуя склонявшееся светило, пронзительно чирикали, сидя под нагретой солнцем стеклянной крышей. В тепличной сырой жаре становилось все тяжелее дышать, воздух был совершенно неподвижен, от свежевскопанной земли поднимался приторный запах. Все шумы сада заглушались раскатами голосов и шарканьем ног по железному полу, которые неслись из выставочных зал, подобные бурному грохоту морского прибоя.
Клоду, которого преследовал этот оглушительный шум, мерещились выкрики и смех, обращенные к нему, — ведь это его творение веселило толпу, хохот и насмешки, как ураганный дождь, бичевали его картину. Решительно махнув рукой, он обратился к приятелям:
— Чего мы тут торчим? В здешнем буфете я не намерен ни к чему прикасаться — все провоняло Академией… Пойдемте отсюда и выпьем где-нибудь кружку пива.
Разбитые усталостью, с осунувшимися лицами, презрительно морщась, приятели вышли на улицу. Там они вздохнули полной грудью, наслаждаясь прекрасной весенней погодой. Шел пятый час, и склонившееся солнце ярко освещало Елисейские поля; все искрилось: вереницы экипажей, молодая листва деревьев, струи фонтанов, взметавшие золотую пыль. Медленно, прогулочным шагом приятели шли по Елисейским полям, не решив еще, где остановиться, и пришвартовались наконец в маленьком кафе, помещавшемся в павильоне, налево, не доходя до площади Согласия. Зал был до того тесен, что они уселись за столик на обочине аллеи; становилось холодно, и раскинувшийся над ними свод листвы казался совсем темным. Но за четырьмя рядами каштанов, отбрасывавших черно-зеленую тень, расстилался еще озаренный солнцем проспект, по которому во всей своей славе двигался Париж: спицы колес горели, как звезды; большие желтые омнибусы сверкали золотом, словно триумфальные колесницы; из-под подков лошадей сыпались искры, пешеходы были великолепно расцвечены закатными лучами.
Три часа кряду, не прикасаясь к стоявшему перед ним пиву, Клод говорил, не умолкая, и спорил со все возраставшим жаром, хотя он и изнемогал от усталости, а голова его распухла от всей той живописи, на которую он насмотрелся. Так бывало с друзьями и прежде, после очередной выставки в Салоне, но в этом году страсти особенно разгорелись из-за либерального жеста императора. Бурный поток теорий несся неудержимо, опьяняя приятелей; с пеной у рта возвещались чрезмерно смелые суждения, в пылких речах изливалась страсть к искусству, воспламенившая их юность.
— Ну что же! Подумаешь! — кричал Клод. — Пускай публика смеется: ведь публику надо воспитывать… В конце-то концов это победа. Если снять двести гротескных полотен, то наш Салон полностью затмит их Салон. С нами отвага и мужество, за нами — будущее… Да, да, все скоро убедятся, мы убьем их Салон. Мы как победители займем его, покорим нашими шедеврами… Так смейся же, смейся вволю, чудовище, именуемое Парижем, смейся, пока ты не падешь к нашим ногам!
Прервав себя, Клод пророчески показывал на расстилавшийся перед ними проспект, по которому, сверкая в солнечных лучах, катилась вся роскошь, все веселье города. Широкий жест Клода включил и площадь Согласия, наискось от которой сквозь деревья виднелся один из фонтанов со вздымающимися вверх струями, уходящий вдаль край балюстрады и отдельные детали статуй: гигантские сосцы Руана и громадная, выставленная вперед босая нога Лилля.